Ночь подкралась исподтишка. Увлеченный рыбалкой, я не заметил, как стемнело. Но когда на минуту оторвался от своего занятия и огляделся,— понял, что пора кончать. Тени между деревьями были густы. Зелень сосновых верхушек смешалась с лдловыми тонами остановившихся облаков. Зыбкий силуэт ивы утонул в сиреневой дымке, опустившейся на песчаную косу.
Потемневшзя вода осторожно ощупывала гальку, как бы отыскивая место ночлега, н засыпала. Только на середине реки все еще бежали и бежали золотые струйки. Они-то и привораживали к себе и заставляли забыть обо всем на свете. Но скоро и они должны были погаснуть: от зари оставалась тонкая, чуть теплющаяся полоска.
«Пора кончать»,— думаю я, но опять, натужась, взмахиваю спиннингом и, напрягая зрение, слежу за блесной. Ока почти сразу тает в темноте, и мне приходится тормозить наугад. Назад (вот уже который раз!) блесна возвращается пустой.
Наконец усилием воли заставляю себя поймать вертящуюся «универсалку» и спрятать тройник в катушку.
— Всё! Баста,— говорю себе и наклоняюсь над водой, отыскивая улов. Небольшая щучка и три окуня — вот все, чем я могу похвастаться перед своим коллегой, давно поджидающим меня у костра.
— Наконец-то! — еще издали слышу его низкий голос.— Вы бы хоть на ночь оставляли рыбу в покое, ведь и ей соснуть надо.
Я пробую отшутиться:
— Рыбке волю дать — ухи не едать.
— Опоздали. Ваша очередь завтра. Сегодня угощаю я.
— Ну что ж, вы, так вы. Завтра, глядишь, и мне повезет.
Я ставлю спиннинг к ветке тальника, проверяю, чтобу удилище не прогнулось, и сажусь у костра. Над огнем — котелок.
— Ушица?
— Еще не закипела.
— Ничего, обождем.
— Торопиться некуда.
Мы познакомились с ним здесь, у тиховода, известного красноярским рыболовам под названием Ермолаевского. Познакомились всего два или три часа назад, когда красное сслнце еще лежало на горизонте Несмотря на неудачу, я упорно не хотел переменить вид лова.
Мой сосед, тот самый, с которым мы теперь сидим у костра, предпочитал удочку, и, как я убедился, не без основания. Он то и дело выкидывал ельцов и подъязков и сочувственно поглядывал в мою стс рону. Когда же у его ног тяжело забился серебряный язь, я пошел поздравить счастливца с удачей.
Трусы да резинозые сапоги — вот все что прикрывало грузное, но хорошо сложенное и загорелое тело рыболова. Под лучами заходящего солнца загар казался красным. Краснокожий протянул навстречу дорогой трофей и, не скрывая радости, произнес:
— Красавец какой, а!
Язь и в самом деле был хорош — крутолобый, широкогрудый, с коротким мясистым хвостом. Мы поговорили о редких в здешних местах язях, о приманках, о возросшей разборчивости рыбы и разошлись по своим местам. И вот теперь, как старые приятели, сошлись у костра. На этот раз на нем поношенные, но сшитые из какого-то прочного материала брюки и телогрейка, накинутая на голые плечи.
— Я не знаю, как вас зовут.
— Павел Алексеевич,— отвечает он,— а вас?
Я говорю. Потом не спеша достаю из кармана трубку, набиваю ее табаком и придвигаюсь к костру, чтобы достать уголек. Павел Алексеевич протянул руку:
— Покажите, пожалуйста.
Я подаю трубку и внимательно слежу за ним. Он держит ее осторожно, но разглядывает без любопытства. Просто смотрит и думает. С минуту мы молчим.
— Вам что-нибудь напомнила она?
— Да. Ведь с трубкой дружат немногие.
— Это правда.
— Я вспомнил одного фронтового товарища. Он тоже курил трубку. Один во взводе.
Павел Алексеевич поднимает голову и протягивает мне трубку. Далекий огонь гуляет в темно-серых глазах.
— Он был из здешних мест. Курите!
Мы закуриваем. Я — трубку, он — «Беломор». Костер изредка потрескивает, котелок затягивает высокую ноту.
— Молодой он был, лет двадцати-двадцати двух. Трубку хранил завернутой в кисет, плюшевый такой, потертый, но красивый. А брал ее всегда с одной прибауткой: «Трубка есть — табак найдется». И закуривал. Из этих мест был, с Енисея. Пришел во взвод с пополнением, перед самым боем. Всего неделю вместе и провоевали.
— А потом?
— Потом…
Из костра вываливается уголек и катится к его ногам. Он берет прут и откатывает уголек назад, в огонь.
— Наша рота наступала на небольшую деревушку. Вороново, помнится. Сначала все шло хорошо.
До деревни оставалось рукой подать. Впереди — косогорчик такой, перед высоткой. Тут мы и напоролись. На высоте дзот их оказался. И не то фрицы попались особенные, не то просто с перепугу, только таким огнем начали поливать, что мы как припали к земле, да так и пролежали до вечера. С темнотой один по одному вернулись в траншею.
Как черти злые, голодные. В глаза друг другу не глядим: стыдно. Кухня пришла, немного повеселели, а в груди все равно будто скребет кто. А тут еще ротного теребят по телефону. Сначала соседи — они обошли нас так, что дзот им во фланг пришелся. Потом комбат. Грозился хвост отдавить нам. Ротный об огоньке заикнулся — комбат в РГК посоветовал позвонить. Не доволен, значит, остался.
В общем наутро назначили новую атаку. А ночь выдалась теплая, тихая и звездная. Таких в Сибири не бывает. И вздремнуть бы надо — не хочется. Подошел я к сибиряку. Он навалился на бруствер, дымит своей трубкой и смотрит на речку. Слева от нас текла, сонная \’такая, скучная. Услыхал меня, заговорил:
— Гляжу вот. Есть же такие: ни силы в них, ни красоты. А течет, как петля за петлей! Перед каким-то паршивеньким бугорком (он имел в виду злополучную высоту с дзотом) во-он какой дугой изогнулась.
— Философствуешь,— говорю.
Вместо ответа он неожиданно спросил:
— На Енисее бывал?
— Нет,— говорю.
— То-то!
Посмотрел я на скучную речушку и понял: затосковал сибиряк. А он попыхтел трубочкой, улыбнулся и пошел спать.
Закипела уха. Затянувшись несколько раз подряд, Павел Алексеевич бросает папироску в огонь, не торопясь снимает котелок, отставляет его в сторону, на песок. Потом садится на прежнее место.
— Утром мы ждали часа атаки. Дзот молчал. И вдруг тишину прошила длинная пулеметная очередь. По траншее — говор. Выглядываю из-за бруствера, а по косогору— человек, наш.
Не успел я разглядеть, кто, а его уже нет. И тут опять очередь, за ней другая. По слуху определяю: второй пулемет заработал. Шарю глазами по воронкам и думаю: «Кому это захотелось порезвиться?» А человек снова на ногах, пригнулся, из стороны в сторону бросается, будто, от пуль отворачивает и прет прямо на высоту. Не сразу и сообразил, что кто-то из наших на дзот пошел… Один!
Всякое я видел на передовой, сам попадал в хорошие переплеты, а такое — в первый раз. Всей ротой уставились мы на косогор. Кажется, и дышали враз. Упадет он в воронку — мы набираем воздуху и ждем: жив ли? Выскочит — вздохнем облегченно и опять замрем: пронесет ли? Один раз не появлялся особенно долго. Ждали минуту, две, три. Тишина оглушила нас. Многие, наверно, сердца дрогнули. Но никто не хотел нарушить ее первым.
Ведь даже простой вздох мог означать: все. Немцы тоже молчали. Уж они-то наверняка считали, что с русским покончено. А он вдруг снова вырос на косогоре и — вперед. Пулеметы ударили не сразу: его не ждали, и он подбежал к самому дзоту.
Кто-то из наших не выдержал и закричал: «Ховапсь!» Наверное, Горчиневский выкрикнул: он с Украины был. И то ли крик этот, то ли была команда — не помню. Только в то же мгновение какая-то непонятная сила враз подняла нас, всех, всю роту, перебросила через бруствер и понесла на высоту.
Никогда я до того, да и после не бегал так быстро. Щели и воронки мы перепрыгивали с легкостью косуль. Мы не стреляли, а только бежали. Бежали и кричали: «А-а-а!»
Мы не видели больше его, но знали, что он где-то там, впереди, и неслись к нему. Мы не слышали больше и пулеметов, а слышали только себя. Любой дзот в это время был для нас не страшнее навозной кучи.
Рассказчик неожиданно умолк. Я вижу, как разгорелось его лицо, как вздрагивает левая бровь, и понимаю, что и для него, с виду здорового человека, война не прошла бесследно. Но вот он закуривает, мало-помалу успокаивается и продолжает:
— Три дымка, взметнувшиеся на высоте во время атаки, еще раз напомнили о нашем товарище: он забрасывал дзот гранатами. Потом мы забыли о нем. Вспомнили, когда парторг батальона, видевший все, прибежал узнать, кто был им. Я окинул взглядом товарищей и сразу сник: сибиряка не было.
Его нашли у самой амбразуры. Он лежал уткнувшись лицом в землю, широко раскинув руки. В левой — держал трубку. Кто-то наклонился и поднял ее. Она была холодной. Не успел он покурить в свой последний час. Только хочется думать, что верная его подруга трубка и холодная согрела его смерть.
Павел Алексеевич встает и подбрасывает в костер сушняку. Огонь сначала таится где-то в глубине, потом светится узкими и быстрыми, как молнии, дорожками и, наконец, вырывается на волю. Ночь вздрагивает и жмется к черным промоинам крутояра.
В светлой бреши вокруг нас радостно жмурится прибрежный галечник. Мы наливаем ухи и начинаем есть. Молчим, но я знаю, что думаем об одном: тот сибиряк, наверное, тоже любил уху, вот такую же, отдающую дымксм.